?

Log in

No account? Create an account
 
 
05 November 2008 @ 11:36 am
Елена Погорелая. Голоса Утопии. Вопросы Литературы №5  

Елена Погорелая

Голоса Утопии

 

Миф о ценностной дезориентации новейшей поэзии основан на попытке объяснить себе природу той атмосферы, в которой очутились к началу XXI века авторы, пришедшие в поэтическое пространство оформить ось нового поколения.

Хаос смыслов и ощущение конца времен – признанный культурный диагноз; окажется ли он знаком очередной «катастрофы в воздухе» или толчком, посылом к переосмыслению исходных данных, началом необходимого – современного – диалога с традицией, пока неизвестно. Литературный мир замкнут, ключ к его пониманию выдается немногим; однако современные молодые авторы страдают не столько от недостатка среды, читательской, поэтической ли (отношения с читателем – следствие, а не причина литературного кризиса) – нет, они страдают, часто бессознательно, от недостатка судьбы. То есть всего того, что ко времени их прихода оказалось сведено до нуля, скомпрометировано и осмеяно как попытка романтически броско либо отшельнически безотчетно выделиться из толпы, проти­вопоставить себя пишущей массе, поглощенной вербализацией пресловутого «нового опыта».

Изначальным опытом стало в итоге отсутствие опыта; судьбой типового персонажа новейшей литературы – отсутствие судьбы.

В эти пределы отсутствия и угодило поколение «младших двадцатилетних», ищущее выхода из поэтического и человеческого небытия. В роли общего знаменателя для эпохи оказались выбраны в конце концов не реальность, а слово; не действительность, а сам текст, предстающий читателю некой утопией, опытным полем действия, в котором реализует свои внутренние силы и лирические взыскания поэт.

 

Главный вопрос сегодня касается перспективы: есть ли у поколения, наделенного «переживанием зыбкости и неустойчивости миропорядка» и отмеченного хаотическим, бесперспективным «набором базовых координат», шанс перейти к новой реальности, оказаться чем-то большим, нежели прослойкой между эпохой смерти автора – и гибели текста?..

 

Евгений Никитин:

«Буквы сверял по весам…»

 

Ключевой мотив в лирике Е. Никитина – возвращение.

Из биографической справки в двенадцатом номере «Знамени» мы узнаем, что в 1997 году, в шестнадцатилетнем возрасте, автор уехал в Германию и вернулся назад, в Москву, только в 2003. Биографический материал здесь важен, так как определяет лирическую атмосферу: герой Никитина вступает в реальность, как в брошенную когда-то квартиру, в оставленный дом, где вещи за время отсутствия хозяина утратили узнаваемость, вышли из-под контроля, погрузились в самостоятельную, необъяснимую жизнь: «А детская, словно гробница, пуста. / Пиратского брига недвижны борта, ржавеют на стенке рапиры, / и орочий череп таращит с шеста глазниц почерневшие дыры».

Реальность не соответствует памяти, память – реальности. Всякая вещь, всякое событие существуют в двойном измерении, единственное, что оказывается способным сохранить идентичность минувшему, – слово: слово становится точкой, скрепляющей пространства, звеном, связующим распавшуюся систему миров. Впрочем, подобный принцип сплошной номинации имеет и оборотную сторону: предметы, явления, действия обозначены столь подробно, что эта подробность не оставляет места для осмысления, там, где поэт подходит к анализу, к ответу вплотную, его речь прерывается. Новая поэтика вырастает в точке пересечения деформированного человеческого разума с интуитивно постигаемой гармонией самой жизни; пространство, на котором строят свою поэтическую реальность «двадцатилетние», есть пространство разрыва между природой и человеком.

Естественная внутренняя реакция на подобный разрыв – немота:

 

Музыка погасла наверху. Это неожиданно случилось. Словно меломану-лопуху что-то недоступное открылось <…> В этом состояньи не поют, прячутся, пытаясь все запомнить: этот недоверчивый уют, холод опустелых белых комнат, шепот стекол – что-то о своем, танец запыленного фарфора, стол, обжитый всяческим хламьем, очертанья странного прибора…

 

Внимание к подробностям, предметным дробям, умение всмотреться в детали напоминает о подсознательном поиске цельности. Изначальную смысловую ситуацию постмодернизма: мир раздроблен, целостность недостижима, слово бессильно, оно лишь фиксирует распад, расщепление основ, – Никитин переворачивает, изменяет исходные данные: мир целен, это мы со своим расслоением сетчатки не можем, не в состоянии его воспринять.

«Пока мы ребро потирали со сна, другие пришли, говорят, времена». Абсурд мира, будучи снят как программа, тем не менее остается в подкорке, формирует специфику зрения, взгляда на жизнь. Изживая эту предрасположенность, подсознательную готовность к аномалии восприятия, Е. Никитин включает у себя зрение боковое, периферийное: его жизнь – это движение в подтексте, его поэзия – мифический узор по канве повседневности. Этот подступ к судьбе с черного хода, этот неожиданный ракурс позволяет увидеть то, чего не видят другие – поскольку, вы помните Бродского: «город начинается для тех, кто в нем живет, с центральных площадей и башен. А для странника – с окраин…»

Лирический герой Е. Никитина и есть этот странник, однако в данном случае его окраина – пространство не столько действительности, сколько сознания. Возвращаясь к искомой и ощутимой подспудно гармонии мира, он возвращается и к себе самому: так в стихотворении «Детство» многомерная система памяти и реальности восстанавливается из фрагментов ушедшего времени, примет и преданий потерянной «прекрасной эпохи»:

 

Очки, рогатка, канотье. Жить в темноте и тесноте и сравнивать по слепоте

огарок и фонарик.

Крадется в пепельную высь худого мальчугана свист, и под ногой хрустальный лист –

как бабушкин сухарик.

А за рекой в глуби болот цыганка мертвая живет. Вот наколдует, позовет,

уронит и состарит.

Но ты не бойся, не грусти и не старайся подрасти…

 

Детство – гармония статики, многомерное и мифологизированное бытие; настоящее – если не хаос уже, то, по крайней мере, – разлом между внешним и внутренним, формой и смыслом. Поэтическая система Никитина, его реальность несет в себе отзвуки катастрофы, напоминает картину мира постфактум, после конца, некую лирическую утопию – отсюда и ощущение зыбкости, отрешенности, перевернутости бытия. Человек мыкается в пространстве, где уже не предполагается человека:  «А где же мастера? Ушли и не вернутся. И дымкой золотой подернут мир вокруг. / Краснодеревщик, часовщик, фонарщик возникли на пороге, но их лица – / мираж, и вот они исчезли торопливо, / как будто кто-то их убрал с доски…»

В лирике Е. Никитина сказывается привычка к игре, которая, если вдуматься, уже не игра вовсе, а система сложения мира, система его понимания. Принцип видения: мозаика, монтаж кадров, сборный образ реальности, – напрямую выходит из постмодернизма, однако теперь монтируются скорее смыслы, ассоциации, нежели факты и анатомически вырезанные «чужие слова». Исходная задача Никитина – принципиально иная: не демонтировать действительность окончательно, но повернуть ее к цельности. Вдохнуть душу в восстановленный механизм, выразить в слове реальность, просвечивающую сквозь мертвые модели системы:

 

…Музыка ушла сквозь череду дней, сменилась сном и тишиною. Если я по лестнице иду, кажется: она ещё со мною – помню, раньше каждого жильца провожала – нянька и привратник – и пустые, черствые сердца оплетала, словно виноградник.

 

Музыка, звучащая в перевернутом мире – гарант иного, нежели у постмодернистов, предощущения реальности, гарант тайного смысла, который сохраняется даже в условиях тотального внешнего хаоса. На уверенности в присутствии этого смысла и строит свой поэтический мир Никитин; психологию героя, оказавшегося в том же разрывном, пограничном пространстве, исследует Бокарев.

 

Алексей Бокарев:

«Напрасно я ставил в аорист глаголы, спрягал навсегда…»

 

Напрасно?..

В единственной фразе – столкновение двух принципов мировосприятия, двух поэтических микросистем. С одной стороны – берущая начало в манифестах немецкого романтизма философия всесилия художника, абсолютного воплощения события, личности, эмоции – в слове, с другой – ощущение непрочности, вполне себе современное разочарование в силе и статусе древнего логоса. Впрочем, не столь уж и далеки друг от друга эти системы: оба принципа родом из лирического мифа поэта о самом себе.

Один из ближайших к нашей хронологии примеров этого мифа – случай Б. Рыжего, случай присутствия поэта в мире, якобы максимально удаленном от поэтического начала и в то же время вспыхивающем всей тайной своего существа навстречу поэту.

После гибели Рыжего остается герой.

Столько лет уже длится его городское кочевье, изживание скрытого изгойства, романсовый плач по всему «потерянному поколению» времен перестройки, попытки найти цель и смысл существования в поэзии, собственном призвании как в единственно безусловной области жизни. Весь этот спектр мотивов находим у Бокарева: герой его лирики слоняется по улицам, задерживается у винных киосков, вглядывается в лица встречных прохожих, мысленно отщелкивая кадры бегущей ленты. Коридор пахнет кошками. «Ма­льчик с деревянным автоматом» палит по пустым бутылкам. Задворки города. Задворки сознания. Задворки судьбы:

 

Я такой же, в сущности, бездельник,

как и он: гуляя под мостом, –

вечно без занятий и без денег –

дожидаюсь светлого потом.

Покурю на корточках. А не до-

ждусь, не дотерплю – все ничего:

посмотрю, как отлетают в небо

пули деревянные его.

 

Ностальгическая нота пронизывает пространство. Её происхождение необъяснимо, тональность невнятна – но очевидно одно: если что и определяет модель поведения героя, регламентирует его связи, взаимоотношения, пересечения с миром, так только эта мелодия: «Кошками пах коридор, / где из сто пятой так робко / “O del mio dolce ardor…” – / музыка пела негромко. / Кто в этой комнате жил, / не соблюдая режим / и потихоньку наглея, / музыку-музу лелея?»

Комната в коридоре – как символ уединения, чуждости, собственной отрешенности в мире людей. Пафос одиночества становится общим знаменателем новейшей поэзии. Общность – в отсутствии общности: отрицательная доминанта снова обнаруживает себя.

Впрочем, лирический герой Бокарева – отверженный втайне. Формально он вписывается в предоставленную реальность, сферу обитания всякого homo sapiens’а – но изначальная психологическая отчужденность, внутренняя обособленность образует вокруг героя электрическое поле изгойства, создавая смутное ощущение угрозы, которая может исходить от любого человека, с любой стороны:

 

За углом стоят дебилы

из ГПТУ,

иль маньяк с удавкой, или

ты с улыбкой – у

школы (я шепчу «о, Боже!»).

Под ногами – лед…

Раз, два, три, четыре – кто же,

кто меня убьёт?

 

Тяга к постижению события жизни и смерти осталась, изменились способы его постижения: для лирики Бокарева характерна графическая простота, смысловая анатомия – «смерть написана повсюду», дело поэта, дело героя – расшифровать письмена. Лирический герой Бокарева одинок именно в силу своей закольцованности двумя тайнами, двумя предельно острыми ощущениями – смерти и музыки. Ощущения эти, в такт мифам, созданным героем поколения Рыжим, взаимосвязаны и неразрывны: «Память – глухой коридор – / в смерть упирается плотно. / “O del mio dolce ardor…” – / вновь повторяю понотно, / чтобы иметь впереди / музыки имя в груди».

В истоке – кровное родство смысла смерти и смысла искусства. Другое дело, что в современной новейшей поэзии пространство этого общего смысла не столько исследовано, проработано, сколько принято именно за исходную точку; отсюда – общая узнаваемость интонации Бокарева: перекличка с чужим, общим, горем, переходящая в унисон, торная дорожка там, где не находится собственного пути. Подлинное по сути, по чувству внутреннее событие в поэзии поколения двадцатилетних часто образует и выдает ряд затверженных форм. Так с любовью: у Никитина она скрыта под слоем мифической тайнописи, у Бокарева – опосредована цепочкой литературных клише. «Плащ на гвозде в коридоре», забытый возлюбленной, освещает в памяти весь поэтический гардероб – от «синего плаща» Блока до обстановки в «харчевне» Новеллы Матвеевой. Собственное чувство кодируется привычным текстовым шифром и ускользает от понимания.

Выпутаться из паутины «молодой поэзии» девяностых, когда банальность зачастую сходила за искренность, бытовой натурализм – за эротику, а беспорядочный коллаж цитат – за свободное ориентирование в текстовой действительности, нынешнему поколению непросто: опыт, пусть даже и негативный, нельзя отбросить, его можно только преодолеть.

Бокарев и преодолевает – нацеленностью, через вторичность сюжетов и узнаваемость образов, на первоначально чистую, живую субстанцию слова. Молодая поэзия, упираясь в текст, одновременно опирается на него, находя в звуковой, смысловой оболочке исходную данность, обретая в конструкции слова и текста четкие границы, способные вместить в себя аморфную противоречивость реальности. Слово требует прямоты, четкости, бескомпромиссности взгляда; подчиниться законам поэзии в данном случае значит – понять, утвердить, обозначить себя самого:

 

…не я ли – точнее – поскольку один,

как блудный народ Моисея бродил,

и вдруг оказался без мыслей и сил

под светом звезды нагловатой?..

Не сладить с промерзшей до корня строкой.

Здесь дворнику нечего делать киркой

и ломом своим, и лопатой.

 

Но это уже – философия Е. Жумагулова.

 

Ербол Жумагулов:

«Ибо все мы гнием под пластами прошедших эпох…»

 

О «молоденьком казахском поэте», несколько лет назад прибывшем завоевывать Москву, современная критика пишет охотно. Один из последних отзывов на книгу Жумагулова «Ерболдинская осень» (каков размах!) принадлежит перу Е. Ермолина, там и читаем: «…сегодня Жумагулов больше, чем кто-либо, после Бориса Рыжего, может претендовать на звание первого поэта молодого поколения нового века. Эта миссия ему по силам, если только само поколение, как таковое, действительно случится, а не уйдет в исторический размен…»

Если поколение случится…

Поначалу кажется, что сам Жумагулов не слишком-то озабочен проблемами своего поколения. Его путь в поэзии – продолжение сакральных традиций, сознательное встраивание своего имени в обширный контекст русской словесности – тут идет в строку как скандальная хохма «Ербол в России – больше, чем поэт», походя охватившая и литературный, и исторический параметры, так и более поздняя, более изощренная поэтика отсылок к классическому подтексту реальности:

 

Я курю на кухне у плиты, наблюдаю газовое пламя. Мне звонят подруги и кенты и интересуются делами. Спрашивают: «Как ты там, дружок?» – «Сердце, – отвечаю им, – обжег». За окном транслируют рассвет, на асфальте блекнущий отечном, голуби – с азартом сумасшедшим – крыльями расталкивают снег. Ну, такой пейзаж из-за стекла, что чернил достать пора и пла…

 

Верхний слой – виртуозная литературная викторина, под ним – сформированная этой же викториной модель бытия. Друзья звонят из трехмерной реальности, контакта с героем у них не выходит, ибо – ваш друг «прекрасно болен… у него пожар сердца», но этого шифра никто не читает; оборванная цитата из Пастернака достраивает систему сознания лирического героя, достраивает философию жизни. Мир опосредован. Задача поэта – перевести эту, уже фатальную, опосредованность в лирически осмысленный факт.

Иначе говоря: вернуть культуре, слову, ослабевшему от тотального недоверия, статус сакральности.

Конечно, подобная тенденция реанимации классики присуща поколению «младших двадцатилетних» и в целом, однако Жумагулов делает этот принцип своим главным при­емом, своей фишкой, в конечном итоге, если хотите, своей сверхзадачей. Его путь – это путь (и уже сложившаяся судьба) человека, сопрягающего пространство текстовой памяти с миром реальным, путь человека литературного, его возвращение в жизнь вместе со всей «рудоносной залежью» текстов и смыслов за плечами, в подкорке, в судьбе.

Тут уже не может быть пустоты ни в любви, ни в смерти, ни в вере: ежеминутное вписано в вечность, изначально продолжено в летописи, в словаре мироздания, в контексте если не главного мифа, то позднейшей текстовой мифологемы, которая даже более соответствует актуальной действительности, нежели миф: «Близ тебя, твоих объятий близ я прошел, как джойсовский Улисс». Предельно личная тема подхватывается, развивается в русле знаковых образов, тем и дилемм. Мир, может быть, и хаотичен, но глубинная связь этого хаоса с логическим ходом сознания то и дело проступает вовне, вычерчивая – в проекции образа мира на лист бумаги – некоторое подобье гармонии:

 

 

никто не прав никто не виноват

в том что созвездий зрелый виноград

вращается над нами в хороводе

и стало быть печаль моя ясна

мой тихий ангел золотописьма

пять сорок два я засыпаю вроде…

 

Любовь в лирике Жумагулова, как бы ни была она связана с цепью сюжетов русской поэзии, чаще все-таки продолжает ряд смыслов и символов, нежели растворяется в нем. Секрет? – Жумагулов, пристально вглядываясь в себя, не выпускает из виду ни предшественников с их вековыми перекличками, знаками, символическими созвучиями, ни гипотетических потомков, оформляет свою поэзию не как пробел, но как звено между прошлым и будущим. Здесь, в этом внимательном изучении своего естества, человеческого ли, поэтического, собственной наследственности и задачи, берет начало понимание того, «откуда взялась / беспредельность любви, / чью инфекцию так и не смог / одолеть ни один / перебежчик из света во мрак…» Смысл – в накале чувства, в его первозданности; неважно, кем и когда оно было названо, важно, что в «беспредельности любви» каждая эпоха, каждый человек начинается заново.

Разумеется, выигрывая у двух предыдущих авторов поколения «младших двадцатилетних» в мощи и мастерстве, Жумагулов сдает в изначальной лиричности, в чистоте интонации. Там, где Никитин втихую творит философские мифы, а Бокарев, следуя традиции городского блатного романса, пытается быть предельно исповедальным, – Жумагулов пускает впереди себя едкий сарказм либо, примеряясь к званию «голоса поколения», эдакий врожденный цинизм, свойственный обществу времени next, «ибо, будучи циником, легче укрыться пледом / и подумать, что жизнь (эта сумма шагов от прошлых / неслучайностей к будущим) – оскорбительна к нам, похоже…»

Жизнь оскорбительна утраченной чистотой.

Человек оскорбителен приобретенным цинизмом.

О том, что причина хаоса – не вовне, а внутри природы современного героя, мало кто в новейшей поэзии задумывается открыто. Нечто подобное намечено у Никитина; но в его лирике этот путь не оформлен, не выявлен, слишком шатки границы, слишком трудно разглядеть в микроскопически уменьшенном образе «человечка из спичечной коробки» реальные, болевые, общечеловеческие черты. Жумагулов в лучших своих стихах выявляет его безотчетно, но ясно, склеивая в единое целое срез «прошедших эпох», современности и – человеческого сознания, призванного вместить, осмыслить и истолковать этот мир:

 

И куда ни смотри:

бьются лбами о мрамор, моля

о приходе того,

кто, как все, но отлит в серебре.

Бог – один и внутри,

где-то в самом начале нуля:

это – сумма всего,

что известно о зле и добре.

 

Суммирование «всего, что известно» – базис новейшей поэзии, её сквозная линия, голос действительности, пробивающейся сквозь полосу отчуждения и разрушения. Цитатность, центонность, бывшая прежде сигналом дезорганизации, свойством абсурда, началом хаотическим и враждебным поэту – постепенно становится признаком внутренней связности и осмысленности бытия. Жизнь опосредуется, фильтруется текстом. Границы действительности, так же как и границы сознания, размыты, расшатаны. Это ещё не реальный мир, это – пространство утопии, из которой – при сопряжении её с болевой, действенной, действительной жизнью – может быть смонтирована система, явлены персонажи, открыты сюжеты новой поэзии нового поколения. Так определяется судьба.

Если поколение случится…

 
 
 
zavtornikzavtornik on November 5th, 2008 09:17 am (UTC)
а статью Румянцева из того же журнала, где найти?
Дмитрий Румянцев (СПб)d_rumjanzev on November 5th, 2008 10:03 am (UTC)
А ты дорогой ленту то иногда читай. Я её выложил как только из Липок вернулся. Пройдись вниз и увидишь.
zavtornikzavtornik on November 5th, 2008 10:20 am (UTC)
а енто та самая. понял